Здравствуй, солнце. В завязке я две недели;
хочется нажраться, но ничего, держусь.
Пишу стихи, ни черта нужного не сделав;
тут не «гильотинная», а электрического стула жуть.
Здесь каждые сто метров – продуктовый магазин,
но голод мучает сильнее, чем в Христиании.
Не поиск пищи – хочу для сердца бензин,
надеясь, что пока они мертвы, а не я.
Здесь всё абсурдно, как в пьесах Ионеско,
проблемы тут засыпают песком,
небо – высоко, облака – низко,
до всего можно дойти пешком.
Здесь Союз, и сам я как плакатный лозунг;
перескакиваю панельные блоки, рвусь через
дворы, ограждения, однако die Endlösung –
не знаю; за апельсинами или автоматная очередь.
Радиостанции мозг превращают в кашу.
Хоть бы один из ведущих заглох на пике,
чтобы сквозь приёмника надсадный кашель
донеслось: «This is John Galt speaking».
Спасенье лишь в следах шин на спине.
Прав был Бутусов, под колёса лёг и я.
В изуродованной яви, в кошмарном сне,
ты – моё исповедание, моя религия.
Реставрирую твой облик текстами Земфиры,
нестройным скрежетом электрогитар,
вспоминая физическое, творю тело эфирное
из кругов уличных фонарей, из света фар.
Ты – в рекламных объявлениях, в облупленной краске,
в толпе прохожих, давно потерявших лица,
в потрёпанных покетбуках Элизабет Гаскелл –
ума не приложу, сколько всё это длится…
Я, быть может, с читателем впервые честен,
ночью сплетая радугу и мечтая о дне,
когда ты, солнце, взойдёшь. И замолкнет челеста
из любимой мной, агатовской, песни «На дне».
Вылизываю строки. Жду. Люблю. Скучаю.
Даже слог весь такой… показательно-образцовый.
«Le vent se lève», – и сумасшествие, крепчая,
принудило петь про котов. И интервал терцовый.
Не хочу рассуждать – кем были, чем стали мы,
а потому при нашей следующей встрече
не смогу ответить – стальной ты или хрустальный? –
когда вновь обниму за мне знакомые плечи.
Пусть, наконец, рухнут стены! Ткань, рвись!
Ради последних строк напрягаю все силы:
«Ничего нет важнее моей любви –
так считаю не я, так считает Россия».
Новый Уренгой, 20 июля 2017 года