Насмотревшись на грудь четвертого человека
в пионерском еще строю,
я стою там, где улица, ночь, фонарь, аптека,
одиноко, вольно стою.
Меж сугробов блестит отпотевшая за день льдина.
Две снежинки летят на свет…
Знаешь, пей или плачь, дорогой мой, а все едино —
русский ветер, холодный бред.
Потому и не пить и не плакать охоты нету —
лишь смотреть, как в ночной Неве
Петербург звезду, как запретную сигарету,
прячет в грязненьком рукаве,
как бродячая мимо фасадов бежит собака,
ни прогалов особняка
и ни арки, куда бы могла свернуть, однако
не находя пока.
Я себя осуждаю, певец подворотен, арок,
но догадки мои честны:
одиночество — это мне лично Божий подарок —
я не знаю ему цены.
Вот куда мне такому идти и за что мне браться?
Слух особый на кой мне ляд
в это дикое время всеобщего панибратства
и повальных фальшивых клятв?
В страшный миг единенья грозной любви с покоем
созерцанье дороже слов…
Вот вторая собака бежит — на кой им
этот город сфинксов и львов?
Столько сфинксов и ни одной загадки,
чтоб наградой судьба была…
Затушеваны камни старинной кладки.
Молчаливы колокола.
И полночную медь, холодную плоть кумира
пробирает ночная дрожь.
— Майна? — спросишь судьбу. А она вдруг ответит: — Вира!..
Впрочем, тихо — не разберешь.
1951