Уже никто не вденет ногу в стремя, —
Ты одряхлел, классический Пегас,
Тебе подсекло крылья злое Время:
Влачишься ты по улицам у нас,
Где давит сердце вечной скуки бремя,
Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ,
Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, —
Хромою клячей бедного чухонца…
II
От рифмы я отвык, и мне начать
Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору.
Но если час пришёл — нельзя молчать:
Слетающих видений внемля хору,
Их голосам я должен отвечать;
И как цветник в полуденную пору —
Жужжаньем пчёл, как берег — шумом волн,
Созвучьями недаром слух мой полн.
III
Их музыка подобна поцелую:
И рифма с рифмой — нежная чета —
Сливаются в гармонию живую;
Так ищут уст влюбленные уста.
Я близость бога сладостного чую:
Когда душа уныла и пуста, —
Поэзия — от всех скорбей лекарство.
Уйдем же к ней мы в призрачное царство!
IV
Там нет ни зла людского, ни добра,
Там даже смерти не страшна угроза.
Луна порой в немые вечера
На стеклах бледные цветы мороза
Вдруг оживит: что значит их игра
Бесцельная?. Холодной жизни проза,
Гори, гори и ты в стихе моём,
Как этот лёд, таинственным огнём!
V
О, юность бедная моя, как мало
Ты вольных игр и счастья мне дала:
Классической премудрости начало,
Словарь латинский, холод, скука, мгла…
Как часто я бранил тебя, бывало;
Но все прошло, — теперь не помню зла:
Не до конца сумели в пыльной груде
Нелепых книг тебя испортить люди.
VI
За сладостный, невинный жар в крови,
За первые неопытные грёзы,
За детское предчувствие любви
Среди унынья, холода и прозы,
За маленькие радости твои,
За одинокие, немые слезы,
О, молодость, за красоту твою
Тебя люблю, тебе я гимн пою!
VII
Врата несуществующего рая,
Ненаступивших радостей залог,
Благословлю обман твой, умирая.
Я никогда проклясть тебя не мог,
О горькая, о жалкая, святая,
Тебя непобедимой создал Бог:
В тебе есть холод, девственная нега
И чистота нетронутого снега…
VIII
Однажды мы весною в первый раз
Открыли окна слишком рано, в марте;
Пахнул к нам свежий воздух в душный класс;
На стенах с пятнами чернил, на парте,
Изрезанной ножами в скучный час
Закона Божьего, на пёстрой карте
Америки луч солнечный блестел,
В листах грамматик ветер шелестел.
IX
Я думаю, Армидин сад, и ты бы
Нам более счастливых не дал грёз,
Чем грязный двор, где льда седого глыбы
Кололи дворники; не запах роз,
А москательных лавок, мяса, рыбы —
Зефир весенний с рынка нам принес…
А воробьи на крышах стаей шумной
Чирикали от радости безумной.
Х
Смотрели жадно мы на красный дом,
Влюбившись сразу в барышню-соседку.
К окну подходит — видно за стеклом, —
Чтобы крупы насыпать птице в клетку.
Тетради, книги наши под столом:
Как мотылёк, попавший детям в сетку,
Трепещет сердце, и волнует кровь
Мне глупая и милая любовь.
XI
Пусть наглухо опять окно закрыли:
Проснувшись вдруг от мертвенного сна,
Сквозь мутное стекло под слоем пыли,
Глядим, — душа надеждою полна,
Мгновенно всю грамматику забыли.
Ты победила, вечная весна!
Так молодость в тюрьме находит радость
И горечь жизни превращает в сладость…
XII
Мне эта улица мила с тех пор:
В галантерейной маленькой лавчонке
Доныне все ещё пленяют взор
И те же чувства будят, как в ребёнке, —
Знакомых ситцев пестренький узор,
Духи, помада, зеркальца, гребенки
И волны подвенечной кисеи —
Соблазны юной прачки и швеи.
XIII
Душа волненьем сладким вновь объята,
Когда по тем местам я прохожу;
Как тихий свет унылого заката,
Я в улице безмолвной нахожу
Следы тех дней, которым нет возврата…
И сам не знаю, чем в них дорожу;
Но жизнь кругом — холодная пустыня,
Лишь в прошлом все — отрада и святыня.
XIV
Люблю я запах ёлки в Рождество,
Когда она таинственно и жарко
Горит, и все мы ждём Бог весть чего…
Пускай беду пророчит злая Парка, —
Я верю в ёлку, верю в торжество,
По-прежнему от Бога жду подарка.
Как ёлка, ты — в огнях, ночная твердь.
Ужель подарок Бога — только смерть?
ХV
Всё мимолетно — радости и мука,
Но вечное проклятие богов —
Не смерть, не старость, не болезнь, а скука,
Немая скука долгих вечеров,
Скучать с приличным видом есть наука
Важнейшая для умных и глупцов:
Подруги наши — страсть, любовь иль злоба,
А скука — вечная жена до гроба.
XVI
О, тёмная владычица людей,
Как рано я узнал твои морщины,
Недвижный взор твоих слепых очей,
Лицо мертвее серой паутины
И тихий лепет злых твоих речей!..
Но оживлять унылые картины
Не буду вновь: уж я сказал о том,
Чем был наш мрачный и холодный дом.
XVII
Всё важно в нём и сонно, и прилично.
Отец любил детей, но издали:
Он каждую субботу педантично,
Просматривая баллы, за нули
Нотации читать умел отлично.
Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли
Все вместе, кучей, как в тени древесной
Семья грибов: нам было слишком тесно…
XVIII
С Сергеем мы ходили в тот же класс.
Напоминая бойкую лисичку,
Зрачки зеленоватых быстрых глаз
Лукаво щурить он имел привычку;
Лицо в веснушках помню как сейчас,
Пронырливый и острый носик; кличку
Всему давал он метко; был актёр
И дипломат, насмешлив и хитер.
XIX
А неуклюжий Саша, молчаливый,
С лицом румяным и тупым, в очках, —
Как медвежонок, дикий и ленивый;
В монахи собирался он, в делах
Земных не видя толку; горделивый
Тот замысел погиб и стал монах —
Немало в жизни всяких превращений —
Чиновником особых поручений.
ХХ
Благоразумен, важен, как старик,
Был Коля гимназистом идеальным;
Премудрость всех учебников постиг.
С лицом худым, бескровным и печальным,
Питая страсть, как первый ученик,
К пятеркам с плюсом и листам похвальным,
Смиряться он умел, терпеть и ждать
И всякому начальству угождать.
XXI
Но иногда, романтик добродушный,
Про все забыв, каких-то ведьм и фей,
И рыцарей, и замок их воздушный
Чертил пером в тиши воскресных дней,
Воображенью странному послушный,
Он на полях латинских словарей,
Влюблённый в этот мир необычайный:
Он верил в сны, пророчества и тайны…
XXII
У нас в крови — неугасимый жар
Мистического бреда; это — сходство
Семейное, опасный людям дар,
Наследственный недуг иль превосходство,
Под пеплом жизни тлеющий пожар, —
Не ведаю — талант или уродство…
Вольнолюбивый, непокорный дух,
Доныне в нас огонь твой не потух.
XXIII
Обычный в жизни путь ему неведом,
Противен будничный и тесный круг.
Был Костя, старший брат мой, правоведом;
Но поступил он, возмутившись вдруг,
И полный нигилизма модным бредом,
На факультет естественных наук:
Не следуя отцовскому примеру,
Он погубил блестящую карьеру.
XXIV
Самонадеян и умён, и горд,
Наш мёртвый дом, чиновничий и серый,
Он презирал: настойчив, волей твёрд,
В добре и зле без удержу, без меры,
От микроскопов ждал он и реторт
Неведомых чудес и новой веры.
Любила мать его; с отцом всегда
Была у Кости тайная вражда.
XXV
Мне помнится под колбою стеклянной
Спиртовой лампочки дрожащий блеск
И жидкости опаловой, туманной
В прозрачных стенках лёгкий звон и плеск,
Волшебной искры голубой и странной
На гальванической машине треск…
В густой тени большого кабинета
Желтели кости пыльного скелета.
XXVI
Мне объяснял фанатик молодой
Открытья, чудеса лабораторий,
Неясные мелькали предо мной
Отрывки дерзновеннейших теорий;
Показывал он в капле водяной
Друг друга пожиравших инфузорий,
И слушал я, потупив робкий взор,
Про Дарвинов естественный подбор.
XXVII
Я чувствовал, что он не прав во многом:
Краснея, запинался я, дрожал,
Ребяческим и неумелым слогом
На доводы науки возражал,
Когда, смеясь над чертом и над Богом,
Он все, во что я верил, разрушал…
Хотя и страшно было мне и больно, —
Запретный плод прельщал меня невольно.
XXVIII
И любопытство жадное влекло
К опасности на крайние ступени,
И в первый раз на детское чело
Уже недетских дум ложились тени:
Пленяет душу человека зло.
Как некогда Адаму в райской сени —
«Вкуси и будешь богом», — мудрый Змей,
Коварный дал совет душе моей.
XXIX
В столовой раз за чаем мы сидели;
Здесь маятник медлительных часов,
Влачившихся без отдыха, без цели,
Вкус тех же булок, звуки тех же слов
И тусклые обои надоели
Знакомым видом желтеньких цветов.
На ужин экономно разогреты
Унылые вчерашние котлеты.
ХХХ
Из всех углов ползёт ночная тень,
Цедится струйка жиденького чая
Сквозь ситечко; смотреть и думать — лень,
Царит безмолвье, мысли удручая…
У матери — всегдашняя мигрень.
И лампа бледная горит, скучая,
И силы нет дремоты превозмочь, —
Скорей бы сон бесчувственный и ночь.
XXXI
Вдруг настежь дверь, — и дрогнул воздух сонный,
И старший брат с улыбкой на устах
Вошёл и, нашей скукой изумлённый,
Тотчас притих; румянец на щеках
Ещё горит, морозом оживлённый,
Пылинки снега тают в волосах:
Он с улицы принёс душистый холод,
Глаза блестят, — он радостен и молод.
XXXII
Отец спросил: «Откуда?» — «Из суда, —
Присяжные Засулич оправдали!»
«Как? ту, что в Трепова стреляла?» — «Да». —
«Не может быть!..» — «Такой восторг был в зале,
Какого не бывало никогда:
Мы полную победу одержали!»
Отец сердито молвил: «Что за вздор!»
И вспыхнул вдруг ожесточенный спор.
XXXIII
И шёпотом беспомощных молений
Напрасно мама хочет их унять:
То спор был вечный, распря поколений, —
Не уступают оба ни на пядь,
Не слушают друг друга: «Убеждений
Вы права не имеете стеснять!» —
Кричит студент; они вскочили оба, —
В очах старинная слепая злоба.
XXXIV
«Наука доказала…» — «Чушь и гниль —
Твоя наука… Вечные основы
Религии…» — «Основы ваши — гниль!
Пред истиною все они готовы
Рассыпаться, как мёртвый прах и пыль…
Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» —
«А Бог?.» — «Нет Бога!» — «Спенсер твой — дурак!»
Дошли до Бога, — это скверный знак.
ХХХV
Теперь конец уж ясен бедной маме, —
Ей скажет муж: «Во всем — твоя вина.
Детей избаловала!» В этой драме
Немою жертвой быть обречена,
Печальными и кроткими глазами,
Беспомощного ужаса полна,
Глядит на них и вся мольбою дышит:
Никто её не видит и не слышит.
XXXVI
«Прочь, негодяй, из дома моего!..» —
Кричит отец, бледнея. «Ради Бога,
Не будь к нему жесток, прости его,
Ну, хоть меня ты пожалей немного!» —
«Нет, не просите, мама, — ничего —
Не надо! — Костя ей кричит с порога, —
Я рад уйти: мне воля дорога,
Не будет больше здесь моя нога!
XXXVII
Вам оскорблять себя я не позволю…»
И он дверями хлопнул. Мать жалел,
Но думал я, что Костя выбрал долю
Завидную: как был он горд и смел!
И за героем я рвался на волю,
Я сам дрожал от злобы и горел:
Душа была смятением объята;
Я разделить хотел бы участь брата.
ХХХVIII
И долго я в ту ночь не мог уснуть:
Всё чудились мне тихие рыданья;
Предчувствием беды сжималась грудь.
Я встал; лишь уличных огней мерцанье
По комнате мне озаряло путь,
Когда среди глубокого молчанья,
Как вор, прокравшись в тёмный длинный зал,
Я разговор из спальни услыхал:
XXXIX
«Он может повредить моей карьере…
Каков щенок, мальчишка, нигилист!» —
«Ну, денег дай ему по крайней мере:
Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист…»
Я ухо приложил к закрытой двери
И в темноте внимал, дрожа, как лист,
И страшно было мне, стучали зубы:
Слова отца безжалостны и грубы.
XL
С тех пор прошли года, но помню то,
Что слышал там: осталось в сердце жало.
«Он — сын твой, не губи его, — за что?.» —
«Ведь я сказал: дам сорок в месяц». — «Мало». —
«А сколько ж?» — «Сто». — «Ну, пятьдесят…» — «Нет, сто…»
Мольбою долгой, долгой и усталой,
Упрямой силою любви своей
Она боролась с ним из-за грошей.
XLI
Я слов уже не слышал — только звуки
Все тех же просьб: так падает вода
И точит твёрдый камень; лишь от скуки
Он делал ей уступку иногда.
Она ему в слезах целует руки,
Терпеньем побеждает, как всегда,
Смирением глубоким и притворством,
И жертв незримых медленным упорством.
XLII
Мы грешны все: я не сужу отца.
Но ужаса я полн и отвращенья
К семейной пытке, к битве без конца,
Без отдыха, где нет врагу прощенья,
Где только бледность кроткого лица
Иль вздох невольный выдает мученья:
Внутри — убийство, а извне хранит
Законный брак благопристойный вид.
XLIII
Когда же утром мы при лампе встали
И за окном, сквозь мокрый снег и тень,
С предчувствием заботы и печали
Рождался вновь ненужный серый день,
За кофием от няни мы узнали,
Что мать больна, что у неё мигрень:
И вещая тоска мне сердце сжала.
Три дня она в постели пролежала.
ХLIV
И может быть, то первый приступ был
Болезни тяжкой, длившейся годами,
Неисцелимой; всё же гневный пыл
Отца смягчён был долгими мольбами.
Хотя он ссоры с Костей не забыл,
Но поневоле, уступая маме,
Не одобряя баловства детей, —
Не сорок дал ему, а сто рублей.
XLV
И жизнь пошла, чредой однообразной:
Зазубрины и пятнышки чернил
Все те же на моей скамейке грязной,
Родной язык коверкая, долбил
Я тот же вздор латыни безобразной,
И года три под мышками теснил
Все в том же месте мне мундирчик узкий,
На завтрак тот же сыр и хлеб французский.
XLVI
Лимониус, директор, глух и стар,
Софокла нам читал и Одиссею,
Нас усыплять имея редкий дар;
Но до сих пор пред ним благоговею,
Лишь вспомню, с крепким запахом сигар,
Я вицмундир перед скамьей моею
И тонкий пух седых его волос
И в голубых очках багровый нос.
XLVII
Урок по спрятанной в рукав бумажке,
Бывало, всякий бойко отвечал.
При нем играли в карты мы и в шашки:
Нам добродушный немец все прощал;
Но вдруг за белый воротник рубашки
Неформенной, за галстук он кричал
С нежданным пылом ярости безмерной
И тем внушал нам трепет суеверный.
XLVIII
Честнейший немец Кесслер — латинист,
Заросший волосами, бородатый,
На вид угрюм, но сердцем добр и чист, —
Как древние Катоны,
И Сцеволы; большой идеалист,
Из года в год, отчаяньем объятый,
Всем существом грамматику любя,
Он нас терзал и не жалел себя.
XLIX
Ответов ждал со страхом и томленьем,
Краснея сам, смущаясь и дрожа:
Ему казалась личным оскорбленьем
Неправильная форма падежа,
Ему глагол с неверным удареньем
Из наших уст был как удар ножа.
Земному чуждый, пламенный фанатик,
Писал он ряд ученейших грамматик.
L
Читал Платона Бюрик — не педант,
Напротив, весельчак, но злейший в мире,
Весь белый, бритый, выхоленный франт,
В обрызганном духами вицмундире;
К жестоким шуткам он имел талант:
Того, кто знал урок, оставив в мире,
Он робкого лентяя выбирал
И долго с ним, как с мышью кот, играл.
LI
Несчастный мальчик, с мнимою отвагой,
К доске уже бледнея подходил;
Тот одобрял его, шутил с беднягой
И понемногу в дебри заводил,
Не торопясь; но покрывались влагой
Глаза его, он медленно цедил
Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой
Ласкал тихонько подбородок гладкий.
LII
Как выступал на лбу ученика
Холодный пот, с улыбкой сладострастной
Следил, и мухой в лапах паука
Тот бился все ещё в борьбе напрасной:
Томила жертву смертная тоска;
«Скорей бы нуль!» — мечтал уже несчастный,
В схоластике блуждая без руля,
А смерти нет, и нет ему нуля!
LIII
Но в старших классах алгебры учитель
Был хуже немцев — русский буквоед,
Попов, родной казенщины блюститель;
Храня военной выправки завет,
Незлобивый старательный мучитель,
Он страшен был душе моей, как бред…
В лице — подобье бледной мёртвой маски —
Мерцали хитрые свиные глазки.
LIV
В нём было всё противно: глупый нос
И на челе торжественном и плоском
Начальственная важность, цвет волос
Прилизанных и редких с жёлтым лоском;
Он — неуклюж, горбат, и хром, и кос, —
Казался жалким странным недоноском.
Всегда покорен и застенчив, раз
Я дерзким бунтом удивил наш класс.
LV
Мне от Попова слушать надоело —
«Ровней держитесь, выпрямите грудь!»
Я на скамью — неслыханное дело —
Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть,
И пуговиц, ему ответив смело,
На сюртуке дерзнул не застегнуть;
Он закричал, но я решил упрямо:
Умру, не застегну, не сяду прямо!
LVI
Лимониус с инспектором пришли,
И сторожа меня на новоселье
В сырой, холодный карцер повели
И заперли на ключ в позорной келье, —
Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли,
Я чувствовал нежданное веселье:
Подвижником себя воображал
И в лихорадке сладостной дрожал.
LVII
Как жаждал сердцем правды я и мщенья!
Не все ль равно, за что восстать — за мир
И все его обиды и мученья
Или за право расстегнуть мундир?
Тебя познал я, демон возмущенья:
Утратив сердца прежний детский мир,
Я чувствовал, — хотя был бунт напрасен, —
Что ты, Злой Дух, мой тёмный Бог — прекрасен!
LVIII
Тебе остался верен я с тех пор
И, соблазнённый ангелом суровым,
Не покорясь, всю жизнь веду я спор
Из-за несчастных пуговиц с Поповым:
Душа безумно рвётся на простор.
За то, что я к мирам стремился новым,
За то, что рабства я терпеть не мог, —
Меня казнил Лимониус и Бог.
LIX
В те дни уж я томился у преддверья
Сомнений горьких, и когда наш поп,
Находчивый и полный лицемерья,
Доказывал, наморщив умный лоб,
Чтоб истребить в нас плевелы неверья,
Научною теорией потоп
Иль логикой — существованье Бога, —
Рождалась в сердце вещая тревога.
LX
И бес меня смущал: нас каждый день
Водили в церковь на Страстной неделе;
Напев дьячка внушал мне сон и лень:
Мы по казенным правилам говели;
И неуютною казалась тень,
Не дружески огни лампад блестели;
Рука творила знаменье креста,
Но мёртвая душа была пуста.
LXI
Кощунственная мысль была упряма;
И чистая святая белизна
Просвирки нежной, запах фимиама,
Вкус тёплого церковного вина,
И голубь, Дух Святой, на своде храма,
За царскими вратами глубина
Не веют в душу прежней сладкой тайной:
Рождает все лишь страх необычайный.
LXII
Но по привычке давней перед сном
Я начинал молитву, умиленный:
С подарком няни — сахарным яйцом
На алой ленте, с вербой запыленной,
Был образок так родствен и знаком…
Когда же вновь опомнюсь, пробужденный, —
Как будто вдруг в душе потухнет свет,
И ужасает мысль, что Бога нет.
LXIII
Скребётся мышь, страшат ночные звуки,
На улице умолк последний шум.
А я сижу во тьме, ломая руки,
И отогнать не в силах грешных дум:
С мятежным духом, дьяволом науки,
Изнемогая борется мой ум,
И ангела-хранителя напрасно
На помощь я зову с надеждой страстной.
LXIV
Что избавление должно прийти,
Я чувствую, не ведая, откуда.
Целуя образ, я молил: «Прости!
Не верю я и знаю — это худо,
Но ведь Тебе легко меня спасти:
О, дай мне знак, о, только сделай чудо,
Теперь, сейчас, до наступленья дня, —
Хоть маленькое чудо для меня!»
LXV
Миссионер для обращенья Кости,
Ученый поп, был приглашен отцом:
Он приходил к нам по субботам в гости;
В лиловой рясе с золотым крестом.
Пить чай умел, в беседах, чуждых злости,
Лоб вытирая шелковым платком,
С баранками и сливками так вкусно
И Дарвина опровергал искусно.
LXVI
И спорам их о Боге без конца
Я с жадностью внимал, дохнуть не смея:
Доказывал он Промысел Творца,
И, объясняя книги Моисея,
С приятной тихой важностью лица
Цитатами из книг ученых сея,
По поводу Адама говорил
Он о строеньи черепа горилл.
LXVII
Но дерзкого неверья злое семя
В душе моей росло: я помню, раз
Наш батюшка в гимназии, в то время
К принятью Тайн Святых готовя класс,
Моих сомнений увеличил бремя:
Смутил меня о грешнике рассказ,
Вкусившем недостойно от Причастья:
Я слушал, полон жадного участья.
LXVIII
Как Тайнами Христовыми сожжён,
Язык его лукавый был раздвоен
И в трепетное жало превращён…
Я был, как этот грешник, недостоин;
В кощунственные мысли погружён,
Я ждал беды, угрюм и беспокоен,
И, веря, что меня накажет Бoг,
Раскаяться хотел я и не мог.
LXIX
С непобедимым трепетом боязни
Об исповеди думал, и тоска
Мне грызла сердце, холод неприязни
Внушал один лишь вид духовника:
Я представлял весь ужас этой казни
И чувствовал, как вместо языка
Во рту моём шипело и дрожало
Змеиное раздвоенное жало.
LXX
Но вышло всё так просто, без чудес,
Что я почти жалел о том, и с шумом
Весенних вод напев «Христос воскрес»
Теперь в молчанье слушал я угрюмом:
Весёлый праздник для меня исчез, —
Уже ни Пасха белая с изюмом,
Ни с розаном, нежны и горячи,
Не радовали сердце куличи.
LXXI
Я с нянею пошёл на балаганы:
Здесь ныла флейта, и пищал фагот,
И с бубнами гудели барабаны.
До тошноты мне гадок был народ:
Фабричные с гармониками, пьяный
Их смех, яйцом пасхальным полный рот,
Самодовольство праздничного вида, —
Все для меня — уродство и обида.
LXXII
А в тучках — нежен золотой апрель.
Царицын Луг уж пылен был и жарок;
Скрипя колеса вертят карусель,
И к облакам ликующих кухарок
Возносит в небо пёстрая качель:
В лазури цвет платков их жёлтых ярок…
И безобразье вечное людей
Рождает скорбь и злость в душе моей.
LXXIII
И благовест колоколов победный,
Как приговор таинственный, гудел…
Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной,
Как будто в злой болезни, похудел:
По комнатам, как тень, слонялся, бледный
И нелюдимый, плохо спал и ел,
И спрашивала мать меня порою
В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?.»
LXXIV
Но я молчал, стыдился дум моих,
Лишь изредка, не говоря ни слова,
К ней подходил, беспомощен и тих,
И маленьким, не думающим снова
Я делался от ласк её простых,
Когда она, жалея, как больного,
И мудрое безмолвие храня,
С улыбкою баюкала меня.
LXXV
Спасителем моим Елагин милый
Был, как всегда: экзамены прошли,
И, как покойник, вставший из могилы,
Я свежестью дышал сырой земли,
От солнца щурился, больной и хилый,
Но радовали в море корабли,
Знакомый пруд, и ледник, и дорожка
Меж грядками душистого горошка.
LXXVI
Всё трогало меня почти до слёз —
С полупрозрачной зеленью опушка
И первый шелест молодых берёз,
И вещая унылая кукушка,
И дряхлая подруга детских грёз —
Родная ива, милая старушка,
И дачный вкус парного молока,
И тёплые живые облака.
LXXVII
Катались мы на лодке с братом Сашей:
Покинув весла, зонтик дождевой
Мы ставили, как парус, в лодке нашей;
Казался купол неба над водой
Лазурной опрокинутою чашей,
И на пустынной отмели порой
С гниющим остовом ладьи рыбачьей
Картофель мы пекли в золе горячей.
LXXVIII
Закусывая парой огурцов
И слушая великое молчанье
Зеркальных вод и медленных коров
Протяжное унылое мычанье,
И в стеблях жёлтых водяных цветов
Ленивых струек слабое журчанье, —
Я все мои грамматики забыл,
Не думал, есть ли Бог, и счастлив был.
LXXIX
Скучать в домашней церкви за обедней
По праздникам в Елагинский дворец
Водили нас; я помню, в арке средней
Меж ангелами реял Бог Отец.
Но суетных мой ум был полон бредней,
Я думал: службе скоро ли конец?
Смотрел, как небо в перистых волокнах
Высоких туч блестит в открытых окнах.
LXXX
Крик ласточек сквозь пение псалмов,
Шумящие под свежим ветром клены,
Дыхание сиреневых кустов, —
Все манит прочь из церкви в сад зелёный,
И кажется мне страшным лик Христов
Сквозь зарево свечей во мгле иконы:
Любовью, чуждой Богу, мир любя,
Язычником я чувствовал себя.
LXXXI
И в этой церкви раз в толпе воскресной,
Среди девиц уродливых и дам,
Увидел профиль девушки прелестной,
Смотрел я жадно, волю дав очам:
Мне было все в ней тайною чудесной,
Подобной райским непонятным снам,
И я в благоговенье не заметил,
Цвет глаз её был темен или светел.
LXXXII
Лишь смутно помню, что она была
Вся в белом кружеве; глубокой тенью
Ресниц и томной бледностью чела
Я изумлен и предан был смятенью:
Казалась мне, воздушна и бела,
Она принцессой Белою Сиренью,
Окутанною в сказочный туман.
Тайком невинный начался роман.
LXXXIII
И образ твой, елагинская фея,
Доныне сердцу памятен и мил;
Там, где к пруду спускается аллея,
За белым платьем иногда следил
И прятался я, подойти не смея;
Ни разу в жизни с ней не говорил,
Любви неопытную душу предал,
Хоть имени возлюбленной не ведал.
LXXXIV
Когда в затишье знойных вечеров
Гармоника кухарок собирала
В конюшню — царство важных кучеров,
И в облаках был нежный цвет коралла,
С толпою неуклюжих юнкеров
В крокет моя владычица играла
И бегала, смеялась громче всех:
Доныне в сердце — этот милый смех.
LXXXV
И, крадучись, как вор, к решётке сада
За дачей, где она жила, тайком
Я подходил, и было мне отрада
Смотреть на ветхий деревянный дом,
Хотя мешала пыльная ограда
Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком,
Я завистью был жгучей пожираем,
И садик бедный мне казался раем.
LXXXVI
Но холод жизни ранний цвет убил,
И всё, что было мне ещё неясно,
Что я в душе лелеял и хранил,
Едва родившись, умерло безгласно, —
И никогда я больше не любил
Так пламенно, так нежно и напрасно,
Как в тех мечтах, погибших навсегда
Без имени, без звука, без следа…
LXXXVII
Мы в сердце вечную таим измену:
Уж привлекал внимание моё
Иной предмет: однажды прачку Лену
Я увидал, стиравшую белье:
Я помню мыла тающую пену,
Когда сквозь пар смотрел я на неё,
Румяную, с веснушками, с глазами
Почти без мысли, с голыми руками.
LXXXVIII
А в прачешной и в кухне был пожар
Сияния вечернего: блеснули
Ведро, кофейник, яркий самовар,
Зрачки кота, дремавшего на стуле,
И полымем объятые, как жар,
Кругом на полках медные кастрюли;
И Лена, вся здоровием дыша,
Б