·
17 min read
Слушать(AI)

Восковые свечи семейства Баумов.

Восковые свечи семейства Баумов - смерть, Философия, рассказ, малая проза, проза

Этот невероятно душный июньский вечер был обречен на самую настоящую смерть.


Не сухую, кривящуюся гримасу под столом, не сломленные позвонки внутри спины, не черствые зубы на полке, не синие пламя, медленно белеющее, блюющее на простыне, или, может быть, лучше – в духовке? – не в страстном (и от этого – крайне липком – всегда, говоря о страсти, не забывайте про липкость!) промежутке между кроватью и одеялом, разделенным с кем-то крайне любимым или совсем наоборот, не в тоненькой иголке с ядом, даже не в стакане с вином (и конечно же льдом – отрава в кубиках льда!), не в жестоком пинке, или случайном – если такие возможны – ударе о кафель, не в блистательном взрыве и не вдруг ожившем пожаре, нет… Не на такую смерть Лукас был обречен.


Дело, ведь, совершенно в ином!..


Каждая нитка, каждая веревка на тканной фабрике (смерть на крючке от люстры? это – тем более нет, даже не подозревайте), каждая свечка в уютном семейном магазинчике или при службе в церкви (собственно, а есть ли разница – где?), каждая чашка из глины и блестящая фарфоровая тарелка, которых, у их семейства, (приходившимися владельцами магазинчика восковых свечей), было предостаточно, каждый винтик – начиная с винтика в стиральной машинке, заканчивая китайскими самолетами (он видел их прошлым летом, когда один старый китайский друг – мойщик самолетов – удовлетворил неожиданное любопытство) – каждый карандаш – простой, или в дамской сумочке – или не в дамской вовсе (не время оценивать чью-то мораль), каждая батарейка – кроме солнечных, хотя, кто это Солнце знает… – каждая простыня и полотенце – сначала, махровые, мягкие – затем колючие пятнистые тряпки (мама заставляет стирать их вручную – это он знает наверняка) – словом, каждый первый воздушный шарик на дне благодарения… Все это непременно или порвется, потухнет, или разобьётся, раскрутится, или закончится, засморкается, или в конце концов просто лопнет к чертовой матери!


Мать… Она у парня, конечно, бывает чертовкой – однако, действительно ли она тогда от черта? Если, говоря о нитке, или свечке – мы знаем наверняка – порвутся! потухнут! Неважен материал, производство, место реализации – важно лишь время, и тогда, раз это время – как точка (запятая – вряд ли), как очередная ступенька (однако в таком случае это действительно больше похоже на запятую), как крик схваченного животного в лесу (хищниками – реже, чем людьми), как громкий чих, или, скорее, тихий вопль (будни американского битника), в таком случае, если время – единственное, что на самом деле определяет эту шелковую нитку или восковую свечку, то что тогда определит саму мать? Умрет ли она также, как может потухнуть свеча, разорваться нить…


Что мы можем знать даже об этих приставучих свечах, речь о которых в этом доме – рабочая повседневность, (поэтому, и мы наслушаемся о них вдоволь, уж поверьте!.. Я сам этому не очень-то и рад), ведь магазином занимаются все до единого: младшие – убираются, Лукас, как старший ребенок в семье – расставляет товар на полках и приветливо улыбается посетителям, мама продает за кассой а папа управляет системой изнутри, отлитых (речь о свечах, а не людях, хотя…) несколькими бородатыми мужчинами, обычно дядей Джеком и его взрослым сынком, подобных которым можно встретить в любом Земном уголке, что мы тогда можем представить о самих свечах? – если ты поставишь одну такую в церкви, или, вдруг, осмелишься поставить точно такую же по центру стола за ужином (припоминая, чем обречен вечер, и припоминая, что каждая тарелка, каждая чашка, каждая салфетка, каждая ложка и каждая вилка, каждое блюдце, каждый подсвечник и, наконец, сама свеча – обязательно разобьются, порвутся или сгорят дотла) – какой тогда будет сама эта свеча?


Джеком со своим занудным сынком? Церковью или ужином, в которых она играет отнюдь не последнюю роль? Жалким вылитком воска, оставшимся после страстных молитв или званного ужина?


А если я вдруг отвлекусь сейчас – на минутную слабость, или совершенно оправданный сон – что тогда будет с текстом? Растечётся ли он в одинокой кляксе без подсвечника, разорвется ли в две разные стороны (не просто север и юг, а две совершенно противоположные, противоположнее обычного пространства – противоположности времени – завершенность и ерунда) без моего строго надзора, без моих мягких рук? Этот текст – разве не та же самая свеча или не та же самая нить? Что вы можете сказать о нём?

Этот текст – отлитый никудышным писателем, является ли таким же по своей сути? А если мать – всё всегда сводится к ней, вы не заметили? – а если мать этого писателя считает его очень даже выдающимся – каким тогда будет этот текст, если даже его завершенность, его целостность висит на волоске времени – на волоске страстного порока – на волоске человеческой нужды – если его непоколебимая стойкость, которая должна разбить ум читателя словно быстрый и точный кулак, может разрушиться в миг и разбиться похлеще любого зеркала, причем неважно что это зеркало смогло бы отражать или отражало – ведь разбивается само стекло а не память о том, что оно когда-либо видело – да и существует ли эта память вовсе? – что тогда можно сказать об этом тексте, если даже сейчас я – как безумец, строчу неизвестные буквы (ведь буквы – лишь выученный предмет, а если мы не имеем представления даже о простой восковой свече, как мы можем утверждать что знаем буквы на самом деле?) – если я прямо сейчас возьму и остановлюсь…

Будет ли это концом? Расплывшимся воском на тетрадном листе, порванной ниткой в двух уставших руках? Что вы тогда знаете об этом тексте? Что тогда Я знаю о нём сам?


Раз уж речь о матери заводилась довольно часто, хотя и не доводилась до конца, было решено – надо завершить, ведь не зря же она у Лукаса такая дотошная, такая высокая (и это гораздо больше, чем просто рост – это и фигура, ведь в голове при слове «высокая» сразу представится высокая и худая, так вот – в данном случае это было абсолютной правдой, она даже скорее не худая, она – тощая) и кудрявая – ведь не зря же эти блестящие локоны тряслись битый час, пока она, раскрасневшаяся от боли, вынашивающая своего первенца (а значит – тревожащаяся, ведь даже матери иногда – боятся, хотя, скорее лучше сказать, что матери иногда – не боятся, и боятся всё остальное время напролет) восемь месяцев, три недели, четыре дня (но это не значит что она рожала его в четверг, нет, мозг, не выдумывай! – это точно было в среду!), два часа и сорок шесть минут, ведь не зря же она держалась за эти потные руки медсестры, которые все соскальзывали вниз, ну не зря же она завершила тогда это дело до конца! Кто же знал, что родившийся на рассвете крошечный мальчуган, позже, ростом (значит и фигурой, но, только, конечно, без груди – если только он когда-нибудь не решит… ну, это уже не наше дело) и волосами станет точной копией матери, а вот характером… – Да, синьора Рубель (ласково – Руби) Баум – этим скверным, буйным, сумасбродным характером он пошел в его пузатого папашу! – Вы абсолютно правы, мадам, это действительно так.


Как же обидно, чёрт! Речь о женщинах, даже больше чем просто женщинах – матерях, всегда незаметно перетекает в их худощавых сыновей и толстяков отцов… Будто без них синьора Баум не заслуживала бы должного внимания! Я искренне раскаиваюсь перед тобой, читатель, и перед тобой, дорогая Руби – продолжаю писать!


Так вот, если уж говоря даже о жалкой бежевой свечке, мы толком не можем понять, что определит её – и если она всё же сгорит дотла, так не этот ли миг будет решающим? Что в таком случае мы можем сказать даже о собственной матери? Ведь она – даже если очень похожа на кучерявую свечку – не стоит в ожидании смерти. Она ходит на работу, убирает за младшими игрушки, меняет подгузники племяшке (ЛУКАС! ТЫ СНОВА ЗАБЫЛ ПОМЕНЯТЬ ПОДГУЗНИК РЕБЕКЕ?! НИКАКОЙ ПОМОЩИ В ЭТОМ ДОМЕ, ЕЙ БОГУ!)


Более того, когда-то и ей самой меняли подгузники, прибирались в комнате, зарабатывали деньги на пропитание – бабушка Грета с дедушкой Матти были известными писателями и владели собственным издательством, поэтому будущая мать росла в изобилии изощренных фруктов, одежек, однако… столкнулась с явным недостатком внимания, ведь когда твои родители – именитые люди, место для ребенка сначала просто подогревается, так, будто готовя постель перед сном, – Славой (в случае Матти – звездной болезнью), а после – не то что не даёт забраться под одеяло, нет! Слава похабно смеётся, когда Рубель плачет и истерит, замерзая с этим вечно открытым окном (в Гриегосе были жутчайшие холода в то время): и не залезть в кровать – там ведь эта раздутая Слава!!! – и не закрыть окно – Славе ведь нужно чем-то постоянно дышать.


Таким образом Рубель – плакала и билась, стуча по волосатым бедрам своей матери, но затем, всё чаще и чаще, сама того не замечая – молча вытирала сопливый нос и отворачивалась к стене, укутываясь в собственные объятия.


Высохла девчушка Руби! Без должного внимания все мы – сухие цветки. Я хочу сказать родителям – лейте! Не бойтесь, не загнием – расцветем. Хотя такие матери, как Грета, и такие отцы, как Матти, именно этого и боятся, верно?


И даже теперь, обозначив мнимые границы (ведь, поверьте, в её жизни были и другие ужасы, кроме этих одиноких вечеров в родительском доме, и, тем не менее – было много и радостных, пусть слегка омрачённых, как пальма под лунным светом – солнечная, но в ночи, моментов, когда ей хотелось и петь – а это она умела! – и танцевать – это уже не очень – и смеяться до боли), что мы можем сказать об этой матери? Ведь даже при всей её сухости (как же фигура подчеркивает внутренний мир!), но импульсивности (что присуще каждому настоящему Испанцу, за это её никто не осуждает), и строгости, она ведь бывает совершенно иной!


Как она стряпала эту надоедливую паэлью – улыбающаяся, в каждой тонкой морщинке пряча по несколько солнечных лучиков за раз… Лукас как-то застал её одну на кухне – такой счастливой он не видел её никогда! Свет проливными лучами отражался на полу, обоях, мерцал в льняных занавесках, и на её лице… Если бы она также смотрела на него – он подумал, что смог бы добиться чего угодно – лишь бы она смотрела на него именно так!


И ведь он даже не знал, что на самом деле – она любила его больше чем любую паэлью, любую пустую комнату, где можно отдохнуть от визга детей, наставления мужа, толстосумых (в лучшем случае) покупателей… Она любила его как своего ребенка, как того, кто восемь месяцев, три недели, четыре дня (а может, это всё-таки был четверг?), два часа и сорок шесть минут прорастал внутри неё (правда – внутри! Вас это не удивляет?), прорастал – несмотря на то, что её саму не до поливали, её саму безжалостно оставляли на сквозняке, без теплых объятий и мягких одеял, и может лишь поэтому, когда Лукас наконец зашел в комнату, её улыбка тогда растворилась вместе с шафраном, и улетела в открытое окно (тогда было лето – никто не замерзал).

Он расстроился, ведь не знал, что помимо улыбки, было и что-то ещё. Что-то, что не могло раствориться, что не могло просто взять и выпрыгнуть на улицу сквозь блестящие шторки.


И это что-то всё ещё смотрит на него – да, они уже садятся за стол, и Лукас – прямо напротив матери, (не забывайте – время идет, а это – пустые слова), и он, за серой гримасой не замечает ничего на её лице, кроме тонких прямых губ, с ямочками под щеками, и застывших глаз – далеких, бледных.


И что тогда мы можем сказать о ней, если это – всего лишь день, всего лишь воспоминание в голове какого-то озорного мальчишки.

Может, она и не улыбалась тогда вовсе? Может, и не играло солнце с её золотыми кудряшками. Может, и не Паэлью она готовила – а варила какой-нибудь пряный Гаспачо, и та гримаса, растворившаяся не с шафраном, а тмином, исчезла не потому что он зашел в комнату, а потому что она взяла тогда копченую паприку в руки, и сморщилась, потому что чихнула – Да, она ведь чихнула тогда!..

Может, и не любила она никогда своего неряшливого сынка? Ведь она даже не помнит, в какой день недели его родила.


Что мы можем знать об этой восковой свечке на худеньких ножках, тяжелой головой и уставшим сердцем? Даже если мы знаем кто её отлил. Даже если мы знаем где и как она горит, с кем потухает, и почему так игриво качается на легком, весеннем бризе, когда готовит на кухне?


И что мы можем сказать о том неожиданном мгновении, которое все окончательно определит, том ужасном моменте, когда эта свечка потухнет – вдруг, это будет не такой уж и легкий ветерок, вдруг, дети случайно разольют сливовый сок, вдруг, окажется, что во время отлива допустили ошибку, и теперь её фитилёк слабее иных, и в какой-нибудь невероятно душный июньский вечер (мама – думал Лукас, припоминая, чем закончится вечер – ради Бога, не подавись!) она сломается, вспыхнет, сгорит дотла? Что можно будет сказать о ней – расплавленной, мутной кляксе на дне столового блюдца.


Исчезнет ли Руби Баум? Или то тусклое тепло, те громкие моменты, когда Лукас с его папашкой случайно обжигались об обманчивый характер, те редкие минуты, когда она – одинокая, танцевала с душистым паром, качалась с солнцем в обнимку (может, потому что кроме солнца – её, простуженную с детства, никто больше и не мог согреть?), та бежевая стойкость тонкой фигуры – останутся где-то внутри Лукаса, и всех других людей, с кем она имела какие-то дела.

И тогда, потухнет ли она на самом деле?


Или этот огонь – надо уйти от образа свечки, ну серьёзно, она ведь живая! (теперь вы понимаете разницу между ней и воском, правда?) – или эта жизнь будет гореть бесконечно, в знакомых сердцах, пока и те не погаснут один за другим, и не исчезнет человеческий род, не исчезнет зелень и небо, не исчезнет морская соль с берегов.


Или, это уже не огонь – не жизнь будет вовсе, а так – незаметная тень, которая лишь тускнеет с каждым днем, и слезы по лицу стекают все реже, и эта её улыбка, с солнцем на па́ру, теряется в облачных, мокрых днях… 

Но ведь что-то останется всё-таки! ЧТО-ТО ОСТАНЕТСЯ?..


Лукас неловко вздрогнул.

Вся семья уже была в сборе.

Реба (тётя Хлоя оставила её у нас на каникулы, отпуск с молодым муженьком – какие там дети? не привезли бы новых), сидела в детском креслице – слюнявая, но довольная. Младшие (Эти – знойные, как комары, так что не будем вычленять их по-отдельности, ведь одного комара – прихлопнул, делов то! А когда их уже хотя бы четверо…) звонко трендели о чём-то своём, как они думали, важном.


Лукас смотрел на часы, потом на мать – она на него в ответ, и в этот момент он вновь отворачивался к стене. Отворачивался, потому что вспоминал её лицо тогда, на кухне, и внутри глухо скрёбла обида – почему же она не смотрит так на меня?, и тихий стыд пищал под ушком (или это – те назойливые комары-детишки) – может, она не хотела чтобы кто-то заметил эту измену, измену всем нам: отцу, мне, детям – измену с паэльей, с солнцем и с ветром.


Стрелка всё тикала – тик-так, тик-так, тик-так – в ритм молодого сердца.


И в этот момент он задумался о самом времени. Если смерть – не важно, существует она или нет, ведь всё-таки, даже если этот тусклый свет жизни остается где-то внутри, снаружи то его – нет! – если смерть существует, то она существует в каждом моменте, в каждом движении длинной стрелки, если она определяет всё – и эту резную скатерть (Реба уже разливает на неё своё абрикосовое пюре), и эту фарфоровую вазу (отец поливает цветы, а это – к беде), и эти брендовые свечки (как же такая именитая семья без них за ужином?), и даже если смерть определяет саму мать – и не только её, конечно, но сейчас Лукас сидел напротив Рубель, и невольно посматривал – то на волосы, то на ладони (гладкие, словно сливочное масло!), если смерть – и есть определяющий фактор – сторож, часовой, то что тогда определит саму смерть, само время?


Синьора Баум сейчас держала перепелиное яйцо – и вдруг эта стрелка часов с её надоедливым стуком, и непрерывный огонь свечи, и громкий голос отца – кажется, про него все забыли в этой семье, а без него, между прочим – не было бы не свечи, не Лукаса, не много кого ещё! (четверых комаров – уж точно), и трепет шершавой скатерти, и в конце концов даже сама эта секунда – предстала перед его лицом в виде одного яйца, и именно тогда…


Баум! Баум старший! Закричала от страха детвора, и родители побледнели, и юное тело упало на пол, стянув за собой скатерть.


Посуда разбилась, свеча – Слава Богу – потухла, предотвратив пожар. 

Ребека застыла, и даже закрыла руками глаза.


Всё встрепыхнулось. Забегала где-то на краешке лица маленькая слеза. Номер скорой, больница?


Нет, всё обошлось! А я же предупреждал! Не будет трагедии. Дело совершенно в другом, господа…


Лукас вдруг очнулся – не успев довести до инфаркта отца, а мать, вдруг с оттаявшим видом, склонившись над ним, сказала – Ты меня когда-нибудь окончательно сведешь с ума… Но сказала так мягко, легко, на выдохе (как будто она не выдыхала до этого никогда) – Лукасу это понравилось, но…


Но здесь, на полу, вместе с разбитым перепелиным яйцом, которое, конечно же выпало в отчаянный миг из рук Руби, Лукас окончательно обрек себя на самую настоящую смерть. Обрек, потому что теперь не мог не задуматься о том, что, если каждая секунда – в детальном ее рассмотрении (а тут, под столом, после того как нечаянно поперхнулся креветкой, куда ещё детальнее?), каждая секунда – лишь это мелкое, пятнистое яйцо – не больше, за видимой скорлупой жизни таящее в себе суть – белок и желток – смерть (с которой теперь Лукас был практически знаком).


Или, если смерть: конец – точка – само собой разумеющееся, и не поддающееся оспариванию, ведь мы знаем что каждая нитка, каждая кружка, каждая, черт её подери – свечка, рано или поздно разорвется, разобьётся или сгорит, если смерть не нужно объяснять и она хранится в каждой секунде, может быть в таком случае сама скорлупа и является смертью, а жизнь как таковая никогда не видится нам на самом деле, и мы не сможет дотронуться до нее, не притронувшись к смерти – ведь каждый раз, когда ты касаешься своей любимой кружки, или только что купленной свечки, или случайно найденной нитки (здесь – на полу, красная, видимо, оторвалась от скатерти), ты уже наверняка знаешь – этому придет конец.


Но теперь, в эту сложную секунду, которая стала переломной в жизни незаурядного мальчишки из крохотного Испанского городка, где зимой холодно и окна лучше не открывать (а то иссохнешь как Руби), где восковые свечи – традиция, а все размышления о них – обыденность, где мать день изо дня пашет как лошадь на конных бегах а папаша то и делает что охает и ахает где-то в коморке своего излюбленного магазинчика, теперь, лежа на прохладном полу, один на один с перепелиным яйцом, он осознал свою главнейшую ошибку – всё это время он смотрел на это дурацкое яйцо снаружи, пытаясь пробиться сквозь скорлупу (саму смерть) – внутрь (к текучей жизни), не замечая того, что он сам – просто неоперившийся, жидкий цыплёнок в узких тисках смерти.


Он – не сторонний наблюдатель. Он сам – этот белок и желток, он сам – и есть жизнь.


А тот миг, когда яйцо упадет, и он растечётся по полу (с которого ему пора бы встать) склизкой массой – этот миг не рассчитать, не предсказать, не придумать. И уж тем более, не решить самому.


Но, кажется (в этот момент Лукас наконец-то поднялся с пола и отряхнул помятую футболку – на ней были острые кусочки скорлупы), этим вечером – этим невероятно душным июньским вечером – Лукас Баум остался цел – как и каждая восковая свеча, как и его внезапно ободрившаяся мать – как и вечер, который вдруг перестал быть таким уж невероятно душным.


Comments
You need to be signed in to write comments

Reading today

Ryfma
Ryfma is a social app for writers and readers. Publish books, stories, fanfics, poems and get paid for your work. The friendly and free way for fans to support your work for the price of a coffee
© 2025 Ryfma. All rights reserved 12+