Зима застыла среди теней, завязла в сырой дремоте, я собираю в ладони дни, стараясь не растерять. Он пишет красками на стене, мечтающей о ремонте, седое небо дрожит над ним и плачет в его тетрадь.
Он дышит сухо и горячо и так теребит прическу, что завитки на его висках почти превратились в нимб. Один стоит за его плечом, диктуя легко и четко, другой стоит за его плечом и вечно смеется с ним.
Он тощий, с родинкой на скуле, лохматый знаток историй, боится спать, по ночам дрожит и вовсе не знаменит. Он младше мира на столько лет, что даже считать не стоит, его друзья не умеют жить, пока он не позвонит.
Зима — какая уж тут зима, снег выпал, но за ночь тает, январь висит на календаре — как будто бы ни при чем. А я ревную его к стихам, которые он читает, и собираю его в стихах, которые он прочел.
А я ревную — почти не сплю — к раскормленной кошке в кресле, к железной кружке, в которой он готовит зеленый чай. И если вдруг я его люблю, то разве что вдруг1 и если, скорее просто хожу за ним и снюсь ему по ночам.
А мне — как будто под хвост вожжой, скитаюсь и пялюсь букой, и снова встретившись с ним во сне кидаю: «А чтоб ты сдох». Я ощущаю себя чужой, непройденной гласной буквой, не «а», не «и», а густой, как мед, протяжный тяжелый вздох.
И если я полюблю, то мне уж лучше бы не родиться, сижу на спальнике на полу, глазами сжигаю шкаф. Он пишет красками на стене: «Давай не будем сердиться», мне остается лишь подойти и ткнуться в его рукав.
Он младше мира, часы стоят, дыханье мое сбивая, а я тоскую, грызу себя и книжные уголки. Я не люблю его, просто я практически не бываю, пока не чувствую на плече тяжелой его руки.
А я кричу ему: «Ухожу, и вряд ли меня найдешь ты, по мне рыдают мотальный холм и стены монастыря!»
А я ревную его ко мне, безбожно и безнадежно, и собираю в ладони дни, стараясь не растерять.