Двадцать седьмая бумажная птица
Ночь заливает дождями чашку. Делай глоток — вот и твой черед пить торопясь, обжигая горло, костяшками рук согревая фарфор. Бумажные птицы — чем вы не воины? Перья остры, как дамасская сталь. Двадцать седьмая – алая — росчерком, стремительный вектор от юности в старь.
***
Я меняла маски сотни и тысячи раз, они разлетались солеными брызгами моря и разбивались острым стеклом. Я листала книгу из жженой бумаги в узкой каморке — келье, я письма писала мертвым, что дни назад тела подарили земле. Письма вспыхивали рыжим лисьим огнем в синеве северной ночи. Огонь мягко лизал мне руки, жирным пеплом вырисовывая узоры.
Я была дочерью старого Авиатора, которая так и не свела знакомство с Принцем. Я вышла замуж за композитора, дом отца остался странночудесной кроличьей норой, Алисным пристанищем в сером лабиринте каменных квадратноугольных высоток. Чеширский кот приходил к отцу ночью, лакать звезды из треснувшего блюдца. Соседская пара — банкир и бухгалтерша с ужасом опускали жалюзи, а Кот смеялся в них, слизывая с усов растекшиеся звезды и лунную ночь. И мой Авиатор не был одинок.
Муж играл для меня Symphony № 40, играл Fantasia in D minor. Мои маски остались в том доме, где витражи под закатом искрились огнем. Кот аккуратно трогал их лапой, стряхивая с нее морскую капель, в комнате отчетливо пахло морем, Авиатор замирал, Чеширский смотрел на дверь.
За моим окном ночью шумело море, прибой танцевал что-то монотонно - свое. Мой муж, композитор, слышал в нем ноты, отрицал монотонность. Его руки казались огнем, огонь касался клавиш рояля, не оставляя на них следы. Рояль пел песню моря, благодарно — усталое море гудело вдали.
За окном Авиатора гудела урбанизация, метрономы заводов, банков и школ. Городу не было дела до дома. Город медленно жрал этот дом. Чеширский тощал, в его блюдце кончались звезды.
Мой Авиатор все-таки был одинок.