Помню литые, долгие дни
дочкиных тех каникул.
Папа сказал: уж ты извини,
нынче я без клубники.
…В Харькове душно. Плацкарт, стомлён,
ждёт обирал. Таможню.
“Сумки видкрыйте!” И тычет он
в банку: “О це — не можно!”
Я же везу три литра всего,
думал, гостинец внучке,
что ещё крымского, своего?
Мытарь царапнул ручкой
строчку в блокноте. Замер вагон:
муху слыхать в полёте.
Я к нему как к человеку. А он:
“Швыдче! Або выходьте!”
И проводник, опустив глаза,
(сам — на базар черешню):
батя, мол, слушай, теперь нельзя.
“Сидячи в Крыме — ешьте!”
Как сыпану на перрон: да на!
Хочешь — подымешь с полу.
Выронил банку в сердцах: со дна
аж отлетел осколок…
Грядки, покуда хватает сил.
Гордость сынов крестьянских.
Ни у кого ни о чём не просил
выросший под Бердянском,
ведавший голод, стрельбу-войну,
суржик и мову: мамо!
Только разбили его страну,
да на осколки прямо,
чтобы из Харькова танки шли
в край, где печёт подошвы
пласт опалённой степной земли,
где, отзываясь прошлым,
снова грохочет беда-война,
и паренёк загорелый
горстку клубники возьмёт со дна
банки под артобстрелом.
Грядки в пороховом дыму.
— Сколько, бабуль?
— Нисколько!
Внуку гостинец бы своему…
Сладкая.
Без осколков.