11 мин
Слушать

Петербургский роман поэма в трёх частях

Анатолию Найману

Забудь себя и ненадолго

кирпич облупленных казарм,

когда поедешь втихомолку

на Николаевский вокзал,

когда немногое отринешь,

скользя в машине вдоль реки,

смотри в блестящие витрины

на голубые пиджаки.

Но много сломанных иголок

на платье времени сгубя,

хотя бы собственных знакомых

любить, как самого себя.

Ну, вот и хлеб для аналогий,

пока в такси рюкзак и ты.

Храни вас Боже, Анатолий,

значок короткой суеты

воткните в узкую петлицу,

и посреди зеркальных рам

скользить к ногам, склоняться к лицам

и всё любить по вечерам.

Разъезжей улицы развязность,

торцы, прилавки, кутерьма,

её купеческая праздность,

её доходные дома.

А всё равно тебе приятно,

друзей стрельбы переживя,

на полстолетия обратно

сюда перевезти себя,

и головою поумневшей,

не замечающей меня,

склонись до смерти перед спешкой

и злобой нынешнего дня.

Скорее с Лиговки на Невский,

где магазины через дверь,

где так легко с Комиссаржевской

ты разминулся бы теперь.

Всего страшней для человека

стоять с поникшей головой

и ждать автобуса и века

на опустевшей мостовой.

(письмо)

Как вдоль коричневой казармы,

в решетку тёмную гляжу,

когда на узкие каналы

из тех парадных выхожу,

как все равны тебе делами,

чугун ограды не нужней,

но всё понятней вечерами

и всё страшней, и всё страшней.

Любимый мой, куда я денусь,

но говорю — живи, живи,

живи всё так и нашу бедность

стирай с земли, как пот любви.

Пойми, пойми, что всё мешает,

что век кричит и нет мне сил,

когда столетье разобщает,

хотя б всё менее просил.

Храни тебя, любимый, Боже,

вернись когда-нибудь домой,

жалей себя все больше, больше,

любимый мой, любимый мой.

Я уезжаю, уезжаю,

опять мы дурно говорим,

опять упасть себе мешаю

пред чешским именем твоим,

благословляй громадный поезд,

великих тамбуров окно,

в котором, вылезши по пояс,

кричит буфетное вино,

о, чьи улыбки на колени

встают в нагревшихся купе,

и горький грохот удаленья

опять мерещится судьбе.

Людмила, Боже мой, как странно,

что вечной полевой порой,

из петербургского романа

уже несчастливый герой,

любовник брошенный, небрежный,

но прежний, Господи, на вид,

я плачу где-то на Разъезжей,

а рядом Лиговка шумит.

Моста Литейного склонённость,

ремонт троллейбусных путей,

круженье набережных сонных,

как склонность набожных людей

твердить одну и ту же фразу,

таков ли шум ночной Невы,

гонимой льдинами на Пасху

меж Малоохтенской травы,

когда, склонясь через ограду,

глядит в неё худой апрель,

блестит вода, и вечно рядом

плывёт мертвец Мазереель,

и, как всегда в двадцатом веке,

звучит далёкая стрельба,

и где-то ловит человека

его безумная судьба,

там, за рекой среди деревьев,

всё плещет память о гранит,

шумит Нева и льдины вертит

и тяжко души леденит.

Е. В.

Прощай, Васильевский опрятный,

огни полночные туши,

гони троллейбусы обратно

и новых юношей страши,

дохнув в уверенную юность

водой, обилием больниц,

безумной правильностью улиц,

безумной каменностью лиц.

Прощай, не стоит возвращаться,

найдя в замужестве одно —

навек на острове остаться

среди заводов и кино.

И гости машут пиджаками

далёко за полночь в дверях,

легко мы стали чужаками,

друзей меж линий растеряв.

Мосты за мною поднимая,

в толпе фаллических столбов

прощай, любовь моя немая,

моя знакомая — любовь.

Меж Пестеля и Маяковской

стоит шестиэтажный дом.

Когда-то юный Мережковский

и Гиппиус прожили в нем

два года этого столетья.

Теперь на третьем этаже

живёт герой, и время вертит

свой циферблат в его душе.

Когда в Москве в петлицу воткнут

и в площадей неловкий толк

на полстолетия изогнут

Лубянки каменный цветок,

а Петербург средины века,

адмиралтейскому кусту

послав привет, с Дзержинской съехал

почти к Литейному мосту,

и по Гороховой троллейбус

не привезёт уже к судьбе.

Литейный, бежевая крепость,

подъезд четвертый кгб.

Окно вдоль неба в переплётах,

между шагами тишина,

железной сеткою пролётов

ступень бетонная сильна.

Меж ваших тайн, меж узких дырок

на ваших лицах, господа,

(from time to time, my sweet, my dear,

I left your heaven), иногда

как будто крылышки Дедала

всё машут ваши голоса,

по временам я покидала,

мой милый, ваши небеса,

уже российская пристрастность

на ваши трудные дела —

хвала тебе, госбезопасность,

людскому разуму хула.

По этим лестницам меж комнат,

своё столетие терпя,

о только помнить, только помнить

не эти комнаты — себя.

Но там неловкая природа,

твои великие корма,

твои дома, как терема,

и в слугах ходит полнарода.

Не то страшит меня, что в полночь,

героя в полночь увезут,

что миром правит сволочь, сволочь.

Но сходит жизнь в неправый суд,

в тоску, в смятение, в ракеты,

в починку маленьких пружин

и оставляет человека

на новой улице чужим.

Нельзя мне более. В романе

не я, а город мой герой,

так человек в зеркальной раме

стоит вечернею порой

и оправляет ворот смятый,

скользит ладонью вдоль седин

и едет в маленький театр,

где будет сызнова один.

Не так приятны перемены,

как наши хлопоты при них,

знакомых круглые колени

и возникающий на миг

короткий запах злого смысла

твоих обыденных забот,

и стрелки крутятся не быстро,

и время делает аборт

любовям к ближнему, любовям

к самим себе, твердя: терпи,

кричи теперь, покуда больно,

потом кого-нибудь люби.

Да. Перемены всё же мука,

но вся награда за труды,

когда под сердцем Петербурга

такие вырастут плоды,

как наши собранные жизни,

и в этом брошенном дому

все угасающие мысли

к себе всё ближе самому.

Хлопки сентябрьских парадных,

свеченье мокрых фонарей.

Смотри: осенние утраты

даров осенних тяжелей,

И льётся свет по переулкам,

и палец родственной души

всё пишет в воздухе фигуры,

полуодевшие плащи,

висит над скомканным газоном

в обрывках утренних газет

вся жизнь, не более сезона,

и дождь шумит тебе в ответ:

не стоит сна, не стоит скуки,

по капле света и тепла

лови, лови в пустые руки

и в сутки совершай дела,

из незнакомой подворотни,

прижавшись к цинковой трубе,

смотри на мокрое барокко

и снова думай о себе.

На всём, на всём лежит поспешность,

на тарахтящих башмаках,

на недоверчивых усмешках,

на полуискренних стихах.

Увы, на искренних. В разрывах

всё чаще кажутся милы

любви и злости торопливой

непоправимые дары.

Так всё хвала тебе, поспешность,

суди, не спрашивай, губи,

когда почувствуешь уместность

самоуверенной любви,

самоуверенной печали,

улыбок, брошенных вослед, —

несвоевременной печати

неоткровенных наших лет,

но раз в году умолкший голос

негромко выкрикнет — пиши,

по временам сквозь горький холод,

живя по-прежнему, спеши.

Уходишь осенью обратно,

шумит река вослед, вослед,

мерцанье жёлтое парадных

и в них шаги минувших лет.

Наверх по лестнице непрочной,

звонок и после тишина,

войди в квартиру, этой ночью

увидишь реку из окна.

Поймешь, быть может, на мгновенье,

густую штору теребя,

во тьме великое стремленье

нести куда-нибудь себя,

где двести лет, не уставая,

все плачет хор океанид,

за все мосты над островами,

за их васильевский гранит,

и перед этою стеною

себя на крике оборви

и повернись к окну спиною,

и ненадолго оживи.

О, Петербург, средины века

все будто минули давно,

но, озаряя посвист ветра,

о, Петербург, моё окно

горит уже четыре ночи,

четыре года говорит,

письмом четырнадцатой почты

в главе тринадцатой горит.

О, Петербург, твои карманы

и белизна твоих манжет,

романы в письмах не романы,

но только в подписи сюжет,

но только уровень погоста

с рекой на Волковом горбе,

но только зимние знакомства

дороже вчетверо тебе,

на обедневшее семейство

взирая, светят до утра

прожектора Адмиралтейства

и императора Петра.

Зима качает светофоры

пустыми крылышками вьюг,

с Преображенского собора

сдувая колокольный звук.

И торопливые фигурки

бормочут — Господи, прости,

и в занесённом переулке

стоит блестящее такси,

но в том же самом переулке

среди сугробов и морен

легко зимою в Петербурге

прожить себе без перемен,

пока рисует подоконник

на жёлтых краешках газет

непопулярный треугольник

любви, обыденности, бед,

и лишь Нева неугомонно

к заливу гонит облака,

дворцы, прохожих и колонны

и горький вымысел стиха.

По сопкам сызнова, по сопкам,

и радиометр трещит,

и поднимает невысоко

нас на себе Алданский щит.

На нём и с ним. Мои резоны,

как ваши рифмы, на виду,

таков наш хлеб: ходьба сезона,

четыре месяца в году.

По сопкам сызнова, по склонам,

тайга, кружащая вокруг,

не зеленей твоих вагонов,

экспресс Хабаровск — Петербург.

Вот характерный строй метафор

людей, бредущих по тайге,

о, база, лагерь или табор,

и ходит смерть невдалеке.

Алеко, господи, Алеко,

ты только выберись живым.

Алдан, двадцатое столетье,

хвала сезонам полевым.

Прости волнение и горечь

в моих словах, прости меня,

я не участник ваших сборищ,

и, как всегда, день ото дня

я буду чувствовать иное

волненье, горечь, но не ту.

Овладевающее мною

зимой в Таврическом саду

пинает снег и видит — листья,

четыре времени в году,

четыре времени для жизни,

а только гибнешь на лету

в каком-то пятом измереньи,

растает снег, не долетев,

в каком-то странном изумленьи

поля умолкнут, опустев,

утихнут уличные звуки,

настанет Пауза, а я

твержу на лестнице от скуки:

прости меня, любовь моя.

Трещала печь, героя пальцы

опять лежали на окне,

обои «Северные Альпы»,

портрет прабабки на стене,

в трельяж и в зеркало второе

всмотритесь пристальней, и вы

увидите портрет героя

на фоне мчащейся Невы,

внимать желаниям нетвердым

и всё быстрей, и всё быстрей

себе наматывать на горло

всё ожерелье фонарей,

о, в этой комнате наскучит,

герой угрюмо повторял,

и за стеной худую участь,

бренча, утраивал рояль,

да, в этой комнате усталой

из-за дверей лови, лови

все эти юные удары

по нелюбви, по нелюбви.

Апрель, апрель, беги и кашляй,

роняй себя из теплых рук,

над Петропавловскою башней

смыкает время узкий круг,

нет, нет. Останется хоть что-то,

хотя бы ты, апрельский свет,

хотя бы ты, моя работа.

Ни пяди нет, ни пяди нет,

ни пяди нет и нету цели,

движенье вбок, чего скрывать,

и так оно на самом деле,

и как звучит оно — плевать.

Один — Таврическим ли садом,

один — по Пестеля домой,

один — башкой, руками, задом,

ногами. Стенка. Боже мой.

Такси, собор. Не понимаю.

Дом офицеров, майский бал.

Отпой себя в начале мая,

куда я, Господи, попал.

Так остановишься в испуге

на незелёных островах,

так остаешься в Петербурге

на государственных правах,

нет, на словах, словах романа,

а не ногами на траве

и на асфальте — из кармана

достанешь жизнь в любой главе.

И, может быть, живут герои,

идут по улицам твоим,

и облака над головою

плывя им говорят: Творим

одной рукою человека,

хотя бы так, в карандаше,

хотя б на день, как на три века,

великий мир в его душе.

(Романс)

Весна, весна, приходят люди

к пустой реке, шумит гранит,

течёт река, кого ты судишь,

скажи, кто прав, река твердит,

гудит буксир за Летним садом,

скрипит асфальт, шумит трава,

каналов блеск и плеск канавок,

и все одна, одна строфа:

течёт Нева к пустому лету,

кружа мосты с тоски, с тоски,

пройдёшь и ты, и без ответа

оставишь ты вопрос реки,

каналов плеск и треск канатов,

и жизнь моя полна, полна,

пустых домов, мостов горбатых,

разжатых рек волна темна,

разжатых рек, квартир и поля,

такси скользят, глаза скользят,

разжатых рук любви и горя,

разжатых рук, путей назад.

Отъезд. Вот памятник неровный

любови, памятник себе,

вокзал, я брошенный любовник,

я твой с колёсами в судьбе.

Скажи, куда я выезжаю

из этих плачущихся лет,

мелькнёт в окне страна чужая,

махнёт деревьями вослед.

Река, и памятник, и крепость —

всё видишь сызнова во сне,

и по Морской летит троллейбус

с любовью в запертом окне.

И нет на родину возврата,

одни страдания верны,

за петербургские ограды

обиды как-нибудь верни.

Ты всё раздашь на зимних скамьях

по незнакомым городам

и скормишь собранные камни

летейским жадным воробьям.

К намокшим вывескам свисая,

листва легка, листва легка,

над Мойкой серые фасады

клубятся, словно облака,

твой день бежит меж вечных хлопот,

асфальта шорох деловой,

свистя под нос, под шум и грохот,

съезжает осень с Моховой,

взгляни ей вслед и, если хочешь,

скажи себе — печаль бедна,

о, как ты искренне уходишь,

оставив только имена

судьбе, судьбе или картине,

но меж тобой, бредущей вслед,

и между пальцами моими

всё больше воздуха и лет,

продли шаги, продли страданья,

пока кружится голова

и обрываются желанья

в душе, как новая листва.

Смеркалось, ветер, утихая,

спешил к Литейному мосту,

из переулков увлекая

окурки, пыльную листву.

Вдали по площади покатой

съезжали два грузовика,

с последним отсветом заката

сбивались в кучу облака.

Гремел трамвай по Миллионной,

и за версту его слыхал

минувший день в густых колоннах,

легко вздыхая, утихал.

Смеркалось. В комнате героя

трещала печь и свет серел,

безмолвно в зеркало сырое

герой все пристальней смотрел.

Проходит жизнь моя, он думал,

темнеет свет, сереет свет,

находишь боль, находишь юмор,

каким ты стал за столько лет.

Сползает свет по длинным стёклам,

с намокших стен к ногам скользя,

о, чьи глаза в тебя так смотрят,

наверно, зеркала глаза.

Он думал — облики случайней

догадок жутких вечеров,

проходит жизнь моя, печальней

не скажешь слов, не скажешь слов.

Теперь ты чувствуешь, как странно

понять, что суть в твоей судьбе

и суть несвязного романа

проходит жизнь сказать тебе.

И ночь сдвигает коридоры

и громко говорит — не верь,

в пустую комнату героя

толчком распахивая дверь.

И возникает на пороге

пришелец, памятник, венец

в конце любви, в конце дороги,

немого времени гонец.

И вновь знакомый переулок

белел обрывками газет,

торцы заученных прогулок,

толкуй о родине, сосед,

толкуй о чем-нибудь недавнем,

любимом в нынешние дни,

тверди о чем-нибудь недальнем,

о смерти издали шепни,

заметь, заметь — одно и то же

мы говорим так много лет,

бежит полуночный прохожий,

спешит за временем вослед,

горит окно, а ты все плачешь

и жмёшься к черному стеклу,

кого ты судишь, что ты платишь,

река всё плещет на углу.

Пред ним торцы, вода и брёвна,

фасадов трещины пред ним,

он ускоряет шаг неровный,

ничем как будто не гоним.

Гоним. Пролётами Пассажа,

свистками, криками ворон,

густыми взмахами фасадов,

толпой фаллических колонн.

Гоним. Ты движешься в испуге

к Неве. Я снова говорю:

я снова вижу в Петербурге

фигуру вечную твою.

Гоним столетьями гонений,

от смерти всюду в двух шагах,

теперь здороваюсь, Евгений,

с тобой на этих берегах.

Река и улица вдохнули

любовь в потёртые дома,

в тома дневной литературы

догадок вечного ума.

Гоним, но все-таки не изгнан,

один — сквозь тарахтящий век

вдоль водостоков и карнизов

живой и мёртвый человек.

Зимою холоден Елагин.

Полотна узких облаков

висят, как согнутые флаги,

в подковах цинковых мостков,

и мёртвым лыжником с обрыва

скользит непрожитая жизнь,

и белый конь бежит к заливу,

вминая снег, кто дышит вниз,

чьи пальцы согнуты в кармане,

тепло, спасибо и за то,

да кто же он, герой романа

в холодном драповом пальто,

он смотрит вниз, какой-то праздник

в его уме жужжит, жужжит,

не мёртвый лыжник — мёртвый всадник

у ног его теперь лежит.

Он ни при чём, здесь всадник мёртвый,

коня белеющего бег

и облака. К подковам мёрзлым

всё липнет снег, всё липнет снег.

Канал туманный Грибоедов,

сквозь двести лет шуршит вода,

немного в мире переехав,

приходишь сызнова сюда.

Со всем когда-нибудь сживёшься

в кругу обидчивых харит,

к ограде счастливо прижмёшься,

и вечер воду озарит.

Канал ботинок твой окатит

и где-то около Невы

плеснёт водой зеленоватой, —

мой Бог, неужто это вы.

А это ты. В канале старом

ты столько лет плывёшь уже,

канатов треск и плеск каналов

и улиц свет в твоей душе.

И боль в душе. Вот два столетья.

И улиц свет. И боль в груди.

И ты живешь один на свете,

и только город впереди.

Смотри, смотри, приходит полдень,

чей свет теплей, чей свет серей

всего, что ты опять не понял

на шумной родине своей.

Глава последняя, ты встанешь,

в последний раз в своём лице

сменив усталость, жизнь поставишь,

как будто рифму, на конце.

А век в лицо тебе смеётся

и вдаль бежит сквозь треск идей.

Смотри, одно и остаётся —

цепляться снова за людей,

за их любовь, за свет и низость,

за свет и боль, за долгий крик,

пока из мёртвых лет, как вызов,

летят слова — за них, за них.

Я прохожу сквозь вечный город,

дома твердят: река, держись,

шумит листва, в громадном хоре

я говорю тебе: всё жизнь.

0
0
59
Подарок

Иосиф Бродский

Стихи Иосифа Бродского. (24 мая 1940 года — 28 января 1996 года) — русский и американский поэт, эссеист, драматург и переводчик, педагог. Автор …

Другие работы автора

Комментарии
Вам нужно войти , чтобы оставить комментарий

Сегодня читают

До первой крови
Не умри
Мой возлюбленный
Ryfma
Ryfma - это социальная сеть для публикации книг, стихов и прозы, для общения писателей и читателей. Публикуй стихи и прозу бесплатно.