я приходил к тебе, сюда – смотреть,
ничего не требовав и никого тем самым не унизив.
всё дело в том, что у меня, ну ладно, пусть – во мне,
вот где-то там, левее, ближе к низу,
такое неприкрытое враньё,
бесчеловечное мое наследство,
тяжёлое, стыдливое соседство
ненужной памяти и горечи ростков
(я их тянул – из глины и из смрада,
из снежных катышков и из горячих рук).
так вот, послушай, я не из тех, кто вдруг,
и не из тех, кому до самой смерти – надо,
и пусть внизу нет никакого ада,
там, наверху, нам всем хватает мук.
там, наверху, во мне или абстрактно
(ну, в самом деле, хватит обо мне)
ничто не нежно, не отзывчиво, не ладно,
не сыплет искрами, не дует на ожог,
там, слышишь, всё наврали – нет пощады,
и никакого света нет, и никакой прохлады –
одна звенящая большая карусель,
и, упаси господь, в неё пихать детей.
каким уродом надо быть, чтоб ей
отдать бессмертное, прозрачное, кривое,
чтобы она своею лапой (не еловой!)
прямила всех картонных лебедей?
всех кошечек, собачек и людей,
весь этот бред, шумящий и огромный,
температурный, зубчатый, нескромный –
услышь меня – не смей ей отдавать.
иначе – все уйдёт, рассыплется, загнётся,
как крылья бабочки, сгоревшие на солнце,
как бабушкин (о господи!) платок,
как дедушкин (нечаянно) портфель.
не будет больше этих лебедей,
и ничего с тобой тогда уже не будет,
стихов твоих, бессмысленных посудин,
в которых взрослые могли варить бы студень,
так вот пойми: там даже их не будет.
ну как тебе такая карусель?
поэтому позволь мне на тебя смотреть,
я пальцем до тебя – гляди – не смею,
я не такой дурак, я ни фига не млею,
но чтобы там, внизу, вот-вот, ещё левее
(ведь если не вверху, то где же, блин, ещё?),
вот чтобы ТАМ всё жалкое моё,
всё смертное, всё тонкое, больное,
по-детски верное, по-взрослому кривое,
чудесное, ужасное, живое
хоть на чуть-чуть от счастья замерло.