Переезд
- 29
- 0
- 0
– Теперь ты будешь жить здесь! – сказала мне мама, передавая меня в один из понедельников с рук на руки бабушке, своей собственной маме, которая жила за 11 километров от дома.
Мне только что исполнилось четыре года, и мамин декретный отпуск подошёл к концу. Но мама не устроила меня в детский садик – она решила, что расти у бабушки, её собственной мамы, для меня будет правильнее всего.
Сцена передачи меня из рук в руки происходит в прихожей. Далеко не впервые увидевшая меня бабушка критически осматривает мою малюсенькую фигурку, оценивая, как треснувшую вазу или надколотую тарелку: выбросить ли сразу, или всё же оставить? Хмыкает, и удаляется в комнаты.
– Ты здесь уже жила раньше, до годика, помнишь? – мама совершенно напрасно апеллирует к тому периоду жизни, который напрочь выветрился у меня из головы к моим четырём.
– А почему? Почему я буду жить здесь?.. – скорее пока озадаченно, нежели разочарованно, спрашиваю я.
– Мне надо работать. Бабушка за тобой последит. А на выходные мы тебя заберём.
Слишком спокойный голос мамы почему-то совсем не успокаивает меня. Я разочарованно наблюдаю за тем, как мама застёгивает себе сапоги (меня-то она разула, но обувать обратно не собирается) и принимается за ряд пуговиц на своей коричневой шубе.
– Мама… Мама! – я пугаюсь и тяну к ней руки, понимая, что мама сейчас уйдет. Надолго. Может быть – навсегда.
– Мы скоро приедем тебя проведать. Подожди до среды, – говорит мне радостным голосом мама. На лице у неё – заметное облегчение. Да и такого радостного голоса у неё не было почти никогда.
– Мама… Мама!!! – в отчаянии я хватаюсь за полу её шубы, и пытаюсь изо всех своих детских сил удержать её хоть на минуту.
Мама грубовато вырывает у меня из рук полу своей шубы, которую ей было никак не застегнуть. По её нахмурившемуся лицу я понимаю, что она сердится.
– Оставайся! – заявляет она, и поворачивается к двери.
Я сержусь на неё – почему она меня не услышала?! – и снова хватаю за полу шубы.
– Отстань! Отстать! – скороговоркой бросает мне мама через плечо, и рвётся наружу.
От ужаса своего положения и того, что мама совершенно не прислушивается к моим мольбам, я начинаю реветь в голос, надеясь, что так она меня лучше услышит и, может быть, наконец-то поймёт, что я пытаюсь ей этим сказать:
– Ма-ма, я не хочу, чтобы ты уезжа-ла!!!
– Уеду, уеду! Уже опаздываю и так! – такой же скороговоркой бормочет моя мать себе под нос. Говорит она это не мне, а себе, отвечая не на мои не расслышанные ею по смыслу слова, а на свой внутренний диалог.
– Мама, подержите её! – отрывисто говорит она появившейся на шум бабушке.
Бабушка в дверях презрительно охает, и тут же цепко хватает меня за руку. Мамина шуба сразу же ускользает из моих пальцев. Я изо всех сил тянусь снова к ней. Мне больно и плохо не ощущать в руках хотя бы кусочка маминой шубы. Но я больше не могу до неё дотянуться.
Когда моя мать захлопывает дверь перед самым моим носом, я уже безутешно реву.
Увидев закрывшуюся дверь, бабушка тут же с отвращением отбрасывает от себя мою руку – отпускает меня.
– Не реви! Иди поиграй в игрушки! – приказывает она, и уходит на кухню.
Я утираю нос кулачком и, всё ещё всхлипывая, медленно плетусь в комнату.
Комната затоплена светом – здесь на удивление много окон и не теневая сторона, как у нас дома. Солнечный свет золотист, но он кажется мне холодным. Его острые лучи, попадая на мои руки, которые я к ним тяну, болезненно обжигают, будто бы проникая сквозь кожу – такие они яркие и прозрачные.
Мне становится больно, и я снова всхлипываю. Осмотревшись, я понимаю, что в комнате нет никаких игрушек, в которые мне приказала играть бабушка. Пытаясь выполнить её поручение, я обхожу огромную комнату по периметру (стараясь не попадать ногами в расстеленные по полу солнечные лучи), но так ничего и не нахожу.
Комната пуста. И хотя по периметру она обставлена шкафами, креслами и комодами, она кажется мне абсолютно пустой, как какой-нибудь амбар или ангар, потому что ни один предмет в ней не содержит признаков жизни. Все вещи покрыты слоем столетней пыли, а некоторые из них даже накрыты тряпками, как в нежилых опустевших комнатах, чьи жильцы уехали или умерли. Из-за пыли, или я даже не знаю, из-за чего, самые цветные предметы вроде огромного зелёного дивана имеют вполне различимый монотонно-серый оттенок, с серо-бурыми и серо-рыжими деревянными кубами и прямоугольниками наравне.
Комната пуста и огромна – когда я совершала обход, длился он долго-долго. От осознания огромности этой вымеренной моими маленькими ножками пустоты мне становится ещё холоднее. Я практически замерзаю, мне очень не по себе. Здесь никого нет – внезапно осознаю я. В этой комнате нет мамы, как нет её теперь и во всей моей маленькой жизни…
Поняв, а скорее даже – нутром почувствовав, что делать мне здесь совсем нечего, я выхожу в коридор и попадаю в прихожую. Здесь всё ещё витает воспоминание о моей маме. Она только что была здесь. Я же ведь помню, помню её!.. Мне мерещится облик матери. Вот же она – стоит и наспех застёгивает ломающимися пальцами пуговицы на своей коричневой шубе…
Внезапно видение рассеивается. И я до боли отчётливо понимаю, что всё это происходило минуту назад – но уже не происходит сейчас. Да, я помню её. Но я всего лишь помню её. Привидевшийся облик, как облачко стряхнутой с маминого диванного покрывала пыли во время уборки, рассеивается в воздухе. Мама становится невидимкой.
В тот момент, когда призрак матери исчезает совсем, я словно срываюсь с цепи. Я набрасываюсь на дверь, захлопнувшуюся передо мной, и, будучи не в силах открыть её, дотянувшись до торчащего из скважины ключа, в ярости колочу по белому дереву кулаками.
«Как, как она могла, как она только посмела оставить меня здесь, где нет никого, совсем-совсем никого, так холодно, скучно и одиноко?!» – про себя думаю я, а вслух я кричу:
– Мама!.. Мама!!! Вернись!.. Мама!.. Вернись!!!
Мне не жалко разбить стучащие снаружи меня кулаки до крови – потому что внутри мне больно до слёз.
На шум из кухни опять выбегает бабушка. Она видит меня, неистовствующую возле входа в её жилище, и останавливается.
И сегодня, и во все грядущие дни ей до омерзения противно дотрагиваться до меня, ребёнка моей мамы, случившегося с ней из-за – страшно вообразить!!! – моего папы (бабушка питала исключительное отвращение ко всем мужчинам, а к моему отцу – в особенности).
Прямо сейчас, не будь в ней этого чувства, она бы меня от двери уже оттащила. Но ей противно за меня браться – и поэтому она не знает, как прекратить ситуацию.
Наконец, что-то сообразив про себя, бабушка хватает за край расстеленный перед входом ковёр, на котором стою и колочу в её двери я. Она резко дергает за него, и я неожиданно падаю на пол. Мои кулачки, только что дубасившие в дверь, непроизвольно сжимаются, и хватаются за пыльное-препыльное, обтрёпанное плетение ковра. Бабушка тем временем тащит свой край, а вместе с ковром – меня.
– Паршивка! Встань сейчас же! Иди отсюда!!! И чтоб не подходила больше к дверям, поняла?! – рявкает на меня бабушка.
Подтянувши меня поближе, она в первый, но далеко не в последний, раз шлёпает меня. Шлепки у неё получаются больно-пребольно – она отвешивает их с силой, вкладывая в каждый удар вовсе не воспитательное значение, но всю свою неукротимую ненависть. А уж ненависти в моей бабушке будь здоров – на десятерых бы, наверно, хватило.
Шлёпать и бить меня, как я понимаю впоследствии, ей почему-то никогда не бывает противно. Это единственные прикосновения, которыми она меня одаряет. Отныне и впредь любые не предусмотренные базовой программой ухода за ребёнком дошкольного возраста прикосновения от бабушки приходят ко мне исключительно в форме удара.
Наплакавшись в пустой и огромной комнате, из которой за это время успевают утечь куда-то все солнечные лучи (наверное, меняет своё положение солнце), я осознаю себя виноватой в том, что своим поведением заставила бабушку бить себя. Раз она меня бьёт, то очевидно, что я – плохая. Внутреннее чувство толкает меня к бабушке – мама уже научила меня просить прощение. Надо пойти, найти её где-нибудь и скорее его попросить, чтобы меня больше никогда-никогда за этот поступок (я же чуть не разбила бабушкину дверь!..) не мучила совесть.
Бабушку я нахожу на кухне. Она готовит. Её лицо от меня так высоко, что я не могу рассмотреть его выражения: доброе ли оно уже, или всё ещё зло – на меня, из-за меня злое? Я пока ещё не догадываюсь о том, что доброго выражения на лице у моей бабушки совсем никогда не бывает.
Став чуть поодаль, боясь приблизиться, чтобы не помешать, я полушёпотом говорю ей:
– Бабушка, прости меня, пожалуйста… Я больше не буду так.
Бабушке доставляет большое удовлетворение, когда перед ней унижаются (об этом я узнаю потом). Она поворачивает ко мне голову (брови её суровы, но на лице ухмылка) и говорит:
– То-то же.
Из этого туманного ответа я догадываюсь, что бабушка меня всё же простила. Вне себя от радости, я испытываю огромное желание обнять её. И делаю крупную ошибку – раскинув руки, бегу к ней.
На эту попытку бабушка реагирует в высшей степени странно. Она отскакивает со своего места, словно ошпаренная, и взрывается страшным криком:
– Не подходи!!! Не тронь меня!!! Пошла прочь!!!
Я испуганно бросаюсь в обратную сторону. Похоже, что я ошиблась, и бабушка всё ещё не простила меня.
С тягостным чувством я доживаю остаток дня. Мне ещё несколько раз удаётся увидеть хлопотливо бегущую по дому туда или сюда бабушку (на моё присутствие в доме она обращает не больше внимания, чем на большой зелёный диван в гостиной). Понимая, что теперь, когда мамы нет рядом, я целиком и полностью завишу от неё (от человека, которого я – о ужас!!! – обидела), я пытаюсь при каждом удобном случае вымолить у неё прощение ещё и ещё раз. Бабушка не прощает меня, словно не понимает, чего я хочу, и всякий раз отмахивается. Я в замешательстве начинаю думать, что совершила что-нибудь действительно непростительное.
В очередной раз, истомившись, я подскакиваю к ней, когда она несёт большую дымящуюся кастрюлю.
– Бабушка, ну прости, прости же меня!!!
В голосе моём – мольба и страдание. Балансируя кастрюлей, бабушка пинает меня ногой – как назойливую кошку.
– Пошла отсюда, кому говорят!
На мои попытки подойти слишком близко, взять за руку, если мне почему-нибудь страшно, или обнять мою бабушку она и в дальнейшем будет всегда реагировать так – битьём или криком. Если её руки не заняты – то чаще всего и тем, и этим одновременно.
Вскоре я начинаю бояться человеческих прикосновений, потому что усваиваю: они могут приносить только боль. Боль от удара – если прикасаются ко мне, и сильнейшую душевную боль – от ругани в мой адрес. Это странное чувство остаётся со мной на всю жизнь, значительно осложняя её.
Получив подобное воспитание у бабушки, дома на выходных я перестаю обнимать мою маму, всё же хоть как-то терпевшую мои объятия, но всегда при этом глядевшую куда-нибудь в сторону с равнодушно-измученным выражением на лице, образованным слишком сложным набором противоречивых и потаённых чувств, чтобы я смогла его распознать. Когда я перестаю обнимать маму, она не замечает этого и не пытается это исправить, позвав к себе и обняв меня со своей стороны. Круг равнодушия замыкается.
Притрагиваться к себе из взрослых моей семьи позволяет только мой дедушка. Переехав жить к моей бабушке, я познакомилась с ним поближе и узнала, что он – добрый.